9ce9bf27     

Набоков Владимир - Памяти Л И Шигаева



Владимир Набоков
Памяти Л.И.Шигаева
Умер Леонид Иванович Шигаев... Общепринятое
некрологическое многоточие изображает, должно быть, следы на
цыпочках ушедших слов-- наследили на мраморе -- благоговейно,
гуськом... Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину.
Позвольте же мне... Всего несколько отрывочных, сумбурных, в
сущности непрошеных... Но все равно. Мы познакомились с ним лет
одиннадцать тому назад, в ужасный для меня год. Я форменно
погибал. Представьте себе молодого, весьма еще молодого...
беспомощного, одинокого, с вечно воспаленной душой -- нельзя
прикоснуться -- вот как бывает "живое мясо",-- притом не
сладившего с муками несчастной любви... Я позволю себе
остановиться на этом моменте.
Ничего особенного не было в ней, в этой узенькой,
стриженой немочке, но когда я, бывало, глядел на нее, на
обожженную солнцем щеку, на густо-золотые волосы, ложившиеся от
макушки к затылку так кругло, такими блестящими, желтыми и
оливковыми вперемежку, прядями, мне хотелось выть от нежности,
от нежности, которая никак не могла просто и удобно во мне
уместиться, а застревала в дверях, ни тпру ни ну, громоздкая, с
хрупкими углами, ненужная никому, менее всего той девчонке.
Обнаружилось, одним словом, что раз в неделю, у себя на дому,
она изменяла мне с солидным господином, отцом семейства,
который, между прочим, приносил с собой колодки для своих
башмаков -- дьявольская аккуратность. Все это кончилось
цирковым звуком чудовищной плюхи: изменница моя, как
покатилась, так и осталась лежать, комком, блестя на меня
глазами сквозь пальцы,-- в общем, кажется, очень польщенная. Я
машинально поискал, чем бы таким в нее швырнуть; увидел
фарфоровую сахарницу, которую ей подарил на Пасху; взял эту
сахарницу под мышку и вышел, грохнув дверью.
Примечание: это только один из возможных вариантов
прощания с нею; я не мало их перебрал, этих невозможных
возможностей, когда, еще в первом жару своего пьяного бреда,
вспоминал, представлял себе разное -- то вот такое грубое
наслаждение ладони, то стрельбу из старого парабеллума, в нее и
в себя, в нее и в отца семейства, только в нее, только в себя
-- то, наконец, ледяную иронию, благородную грусть,
молчание...-- ах, мало ли как бывает,-- я давно запамятовал,
как было на самом деле. У моего тогдашнего квартирного хозяина,
рослого берлинца, был на фурункулезном затылке постоянный,
гнусно-розовый пластырь с тремя деликатными отверстиями, для
вентиляции или выхода гноя, что ли,-- а служил я при русском
книгоиздательстве, у двух томных с виду господ, но таких в
действительности жохов, такого жулья, что, наблюдая их, люди
непривычные чувствовали спазмы в груди, как при восхождении на
заоблачные вершины. Когда я начал опаздывать и пропускать, с
неизбежным наречием "систематически", или же являлся в таком
состоянии, что приходилось меня отсылать домой, наши отношения
стали невыносимы, и наконец, общими усилиями, при горячем
содействии бухгалтера и какого-то неизвестного, зашедшего с
рукописью, меня выбросили вон.
Моя бедная юность, моя жалкая юность! Вижу как сейчас
страшную комнатку, которую я снимал за двадцать пять марок в
месяц, страшные цветочки обоев, страшную лампочку на шнуре, всю
ночь бывало горевшую полоумным светом... Я был так несчастен
там, так неприлично и роскошно несчастен, что стены ее до сих
пор, должно быть, пропитаны бедою и бредом, и не может быть,
чтобы после меня обитал в ней веселый кто, посвистывающий,-- а
все мне кажется, что и теперь, ч



Назад